Когда Е.И.Рерих в «Криптограммах Востока» прослеживает путь волхвов из индийского Аллахабада, то в ее словах нет ничего, что противоречило бы смыслу евангельского текста, историческим преданиям и многим историческим фактам. В самом деле, что такое Аллахабад? Это — получивший свое новое имя в эпоху Моголов священный город индусов Праяга, который предание считает единственным местом на Земле, пережившим время пралайи
В библейских понятиях это отсылает нас к потопу, ковчегу Ноя на горе Арарат и к таинственной фигуре Мельхиседека, доиудейского царя Салима и первосвященника, своим православным священством прообразующим царское достоинство и священство самого Христа. Читаемый Великим Постом акафист Божественным страстям Христовым говорит: «Имея воистину власть по чину Мельхиседекову, яко архиерей во веки, стал еси пред беззаконным первосвященником Каиафою...» Не указывает ли это, что истоки правильной Церкви лежат за пределами Иерусалимского Храма и ветхозаветного Ааронова священства?
Наконец, разве не естественно полагать, что коль скоро ветхому Адаму надлежало быть искупленному целиком, во всей полноте земного пространства и времени, то именно поэтому само пришествие Христа в мир ознаменовалось встречей с живым олицетворением этой ветхости — волхвами?
Нет ничего невозможного и в том, что волхвами могли быть риши, древнеиндийские мудрецы, знатоки и толкователи Вед. Общехристианское предание именует их пришельцами из Персии, но в эпоху Рождества Христова Персия и Северная Индия являли очень тесное духовно-культурное родство, так что порою даже говорят об их единстве.
Джавахарлал Неру пишет: «Веды были творением ариев, вторгшихся на богатую землю Индии. Они принесли с собой свои идеи, происходившие от того общего корня, из которого выросла «Авеста» в Иране, и развили их на индийской почве. Даже язык Вед разительно напоминает «Авесту»; и отмечалось, что язык «Авесты» ближе к Ведам, чем Веды к тому санскриту, на котором написан эпос». (Д. Неру, «Открытие Индии». М., 1953, 1955, стр. 77-78). И в другом месте: «Из всего множества народностей и рас, которые соприкасались с жизнью и культурой Индии и влияли на них, связи с иранцами были самыми древними и самыми устойчивыми
Но и с Грецией древняя Индия была связана узами гораздо более тесными, нежели это представляется Кураеву (и Клеману), жестко разводящими их как «полюс света» и «полюс тьмы». «В некоторых греческих книгах, — пишет Неру, — сохранилось предание о том, что образованные индийцы посетили Сократа и задавали ему вопросы. Особенно сильное влияние индийской философии испытал на себе Пифагор», и, как отмечает профессор Х.Г.Раулинан, «почти все теории, религиозные, философские и математические, которые проповедовались пифагорейцами, были известны в Индии в 6 веке до н.э.» (Д.Неру, стр.159).
Существует в научной литературе и мнение о влиянии индийской философии на «Республику» Платона, а это неизбежно вновь обращает нас к преданию об Атлантиде и праистоках человечества. Сегодня уже можно считать научно доказанным фактом, что древний мир представлял собой гораздо более сложный и единый организм, нежели это рисовалось евроцентристской историографией, с ее фиксацией на Риме, Греции и в лучшем случае, Иудее. Ее-то и реанимирует Кураев — да полно, видел ли он на выставке сокровищ Трои ритуальные топорики из афганского (!) лазурита, найденные Шлиманом? Да ведь их одних довольно, чтобы опровергнуть «бородатый» миф о не знающих друг друга Греции и Индии! И в чем же тогда состоит особый грех Рерихов, двигавшихся, в целом, в русле этой — уже в их время все более настойчиво утверждавшей себя исторической интуиции, подкрепляемой данными археологии?
Разве лишь в том, что в своем движении они опирались еще и на специфически русскую традицию особой любви к Индии и влечения к ней — что, конечно, не может не возмущать Кураева, с его страхом географического и исторического пространства. Этот страх он стремится представить нам как проявление исконной заботы православия о своей собственной чистоте. Но русская православная традиция такого страха не ведала. Напротив, в особом влечении к Индии сходились едва ли не все нити русской жизни: и окрашенный томлением по Раю космизм русского крестьянина — «хрестьянина», и геополитические интересы Российской Державы, и углубленный духовный поиск, и сокровенная прапамять о своем собственном прошлом. Если угодно, для России — даже еще в бытность ее Русью — Индия была своего рода метафорой той Вселенной, в которой должно было осуществиться ее, вспоенное идеалом Троицы, предназначение в мире. И еще: на глубине «прапамяти»
К древней общей прапамяти отсылает нас и знаменитый духовный стих «Голубиная Книга» (у Н.К.Рериха есть одноименная картина), с его очевидными отзвуками мифа об Индре и Вритре, с грандиозным символом камня-алатыря — явного двойника индийского Чинтамани. При этом, однако, все общие индоевропейские символы в стихе христиански переосмыслены; народное русское православие выполнило здесь грандиозную — и точно соответствующую духу Пятидесятницы — работу по осмыслению полученного им в наследство «ветхого» предания, так что и само русское православие как историческое явление оказывается неполным и словно бы «усохшим» без этого могучего пласта.
И не надо никого пугать страшным словом «язычество»: мы уже знаем, что кое-что в древней мудрости («вéдении») святые отцы называли иначе. Знаем, что «облекшаяся во Христа» русская душа вовсе не боялась этой древности, иначе не родился бы еще в XII веке под пером игумена Даниила удивительный, страшный по олицетворяемой им силе, а вместе и светлый, кроткий даже образ «косматого Мельхиседека», которому вошедший в землю Салима Авраам подстригает волосы и ногти (!). А из Деяний апостольских русский человек узнавал, что для проповедования Благой Вести возможно самое тесное сближение с «языком» (понимая, конечно, это слово не узко лингвистически), традициями и представлениями того народа, в среде которого проповедуется Евангелие — разумеется, без какого-либо посягательства на Его суть. Так, в Деяниях апостольских нам сообщается, что в Листре Павел обрел ученика по имени Тимофей («которого мать была Иудеянка, уверовавшая, а отец Еллин») и что он «обрезал его ради Иудеев, находившихся в тех местах, ибо все знали об отце его, что он был Еллин» (Деяния, 16: 1,2). Этот эпизод и особенно последние слова наводят на многие размышления; но для нас сейчас важно не это, а то, что Павел, дабы убедить иудеев, пошел даже на обрезание Тимофея, хотя вопрос об обрезании был главным при смене Ветхого Завета («Моисеева Закона») Новым, как был он центральным и на Первом Апостольском Соборе, именно через отказ от обязательности обрезания для «язычников» (т.е. не-иудеев) выведшего евангельскую проповедь на небывалый до того простор.
Не будь этой широты, этой готовности адаптировать уклад и образ жизни «язычников», мы не праздновали бы Рождество в день Непобедимого Митры, а Преображение — в день древнего праздника изобилия плодов; не соединяли бы языческую масленицу с православным Прощеным Воскресением. Так почему бы иначе могло обстоять дело с «языком» древней Индии? Почему бы на нее вдруг стали смотреть сумрачным недоверчивым взглядом?
В России никто и не смотрел так, и если Кураев рисует образ Будды, например, в самых мрачных тонах, опираясь при том на полюбившегося ему Оливье Клемана
Старик поет:
“А прими меня, пустыня тишайшая!” — “А и как же приму я тебя, царевича? Нет у меня, у пустыни, ни дворцов, ни палат”. —“А и не нужно мне ни палат, ни дворцов”.
Маленький пастух на горе поет:
…Я бегу, как от змея,
От земной славы и прелести,
От богатства и палат блестящих.
О, пустыня возлюбленная, прими меня!
Я пойду в твои поля
Дивиться на цветы чудесные;
Здесь проживу я мои годы
И до скончания дней моих”.
Я распознал в этом напеве старый стихирь о Иосафе, сыне Царя. Это был старинный напев о жизни Будды, причем жизнь Учителя была представлена под именем жизни Иосафа, сына Царя Индии. Иосаф, Иосафат — это измененное Боддисатва, искаженное в арабском произношении» («Сердце Азии», с.35).
А в знаменитом сборнике духовных стихов П.Бессонова «Калики перехожие» (М., 1861г.) встречаем вариант стиха, соединяющий образы царевича и чудесного камня.
Из пустыни старец
В царский дом приходит.
Он принес с собою
Толь прекрасный камень.
Царевич хочет увидеть и оценить камень, на что получает ответ, что это невозможно: легче «солнце взять рукою». Тогда царевич спрашивает, как явился на свет этот камень и где он сейчас пребывает. Старец ответствует:
Пречистая Дева
Родила сей камень.
Положен во яслях,
Прежде всех явился пастухам.
Он ныне пребывает
Выше звезд небесных,
Солнце со звездами,
А земля с морями
Непрестанно славят Творца.
«Камень, как дитя, должен быть вскормлен девственным молоком» («Lapis ut infantus, lacte nutriendus est virginali»), говорится в одном из алхимических трактатов XVII века. Совпадение почти текстуальное. Его можно было бы объяснить заимствованием и широким распространением в России в XVIII веке, в том числе и среди грамотного простонародья, переводной мистической литературы. Чрезвычайно популярен был Якоб Бёме, часто пользовавшийся метафорой «Lapis-Christus». Однако хорошо известно, что заимствуется лишь то, что может быть усвоено на национальной почве. Кроме того, вся символика алатыря, столь значимого в сказках, заговорах и стихе о Голубиной Книге, говорит о древних корнях мифологемы «камня» на Руси.
Интересна и такая подробность. Как почти все символически нагружаемые в эзотерике явления природного мира, алатырь имел вполне реальное земное подобие — янтарь
Почему выбор пал на него? Возможно, потому, что само слово «янтарь» пришло в русский язык из литовского (jantaras, geсtaras), где янтарь являлся атрибутом змеевидного духа Балтийского моря; а возможно — и на мой взгляд, скорее всего — в силу его электрических свойств, превращающих его в осязаемое средоточие разлитой в мироздании энергии.
И текст, который я нашла в одном из Азбуковников XVII века, говорит именно о камне-«электроне» (т.е. янтаре), что подтверждает мою догадку; но здесь явственно проступают и черты «философского камня», рожденного союзом золота и серебра, Солнца и Луны (заметим, они нередко писались на древнерусских иконах — таково, например, новгородское «Распятие» XII века в Третьяковской галерее).
«…Илектрон бо, — читаем мы, — есть камень зело честен, едина от драгих камней тако имеем. Златовиден ибо, вкупе и сребровиден. Златовидным блистанием прообразует божество, сребровидным человечество… Яко камень сей зрится двоеличен, так и Христос Бог наш сугуб естеством. Единосущна бо исповедую Отцу по божеству, единосущна Матери по человечеству… О Христе камень илектрон».
Именно для обретения этого камня и решает идти в пустыню царевич Иосаф: «Буду светозарен от него».
В поэтическом народном богословии приметы жизни «индейского царевича» органически сливались со столь знакомыми житиями палестинских и сирийских подвижников, а рядом вставали насельники родимых лесных пустыней, во главе с самим Преподобным Сергием Радонежским, и целокупный восторг духовного созерцания изливался в «Похвале пустыни» — сокровенной жемчужине и без того любимого стиха.
Русский писатель-народник Н.Златовратский запечатлел в «Воспоминаниях» обаятельный образ своей матери, частенько певшей «Такова мати, прекрасная пустыня...», и весь тот мир народного православия, где едва ли не центральной фигурой были распевавшие духовные стихи странники — за вычетом неизбежного элемента чистого бродяжничества и мошенничества, в основной своей массе являвшие тип народных «романтиков». Чувства и мысли их влеклись за пределы привычного жизненного коридора, к образам дальних земель и самого Рая. И то, и другое в русской традиции устойчиво олицетворяла Индия, отношение к которой было вообще лишено темных, мрачных оттенков; напротив, из всех реальных земель она представлялась едва ли не ближе всех расположенной к Раю, уже окрашенной в его неземные, светлые и яркие, цвета. Так, например, популярный лубок с рассказом о птице Сирин, как правило, словесно пояснял: «В стране индийской, ближайше расположенной к месту райскому, бывает, является птица...»
Между прочим, лубок этот еще в XIX веке печатали в Выговской пустыни, до разгрома ее Николаем I, а духовные стихи дольше и упорнее всего сохранялись в старообрядческой крестьянской среде. И это неоспоримо указывает на давность и значение «индийской темы» для русского православного сознания, не утратившего своих древних начал, но, в строгом соответствии с духом Пятидесятницы, облекшего их во Христа
Кто несказанное чает,
Веря в тулупную мглу,
Тот наяву обретает
Индию в красном углу.
«Индию в красном углу!» Да за такие слова сегодня, пожалуй, в «сатанисты» запишут, а не то и проанафематствуют. Но Клюев свой голос вливал в целый хор голосов, на заре века в России певших и славивших Индию. Бунин, Бальмонт, Брюсов, Вяч. Иванов, Н.Гумилев, М.Цветаева — все слагали дары к ее ногам, однако со стороны Церкви не было и намека, будто в этом есть нечто антиправославное. Напротив, тему «райской Индии» на свой лад развивала и «Библейская энциклопедия», предназначенная для широкого читателя и опубликованная в 1891 году — разумеется, с разрешения Московского Духовно-Цензурного Комитета (цензор — протоиерей Симон Вишняков). В ней мы читаем, в частности: «...В первые дни сотворения мира есть некоторые косвенные указания на Индию. Так, некоторые не без основания видят в названиях райских рек Геон и Фисон индийские реки Инд и Ганг (Быт., II, 11-13)». Как видим, народная фантазия ни в чем не грешила против принятого Церковью истолкования. А дальше мы узнаем нечто, делающее еще более сомнительной кураевскую схему некоего чистого древнего мира, ни в какие отношения будто бы не вступавшего со «скверной» Индией: «Земля Офир, куда отправлялись корабли Соломона и откуда вывозили золото, красное дерево, драгоценные камни, слоновую кость, обезьян, павлинов (III Цар. IX, 28 и др.), как с большой вероятностию предполагают, находилась также в Индии (именно, на о-ве Цейлон)» (с. 297).
Не подкрепляет Энциклопедия и суждения Кураева об отношениях Индии и христианства. Она сообщает — как о чем-то абсолютно достоверном — и о проповеди апостола Фомы, отмечая, что малабарские христиане поэтому именуют себя христианами Фомы, и с уважением пишет о «глубочайшей древности Сирийской христианской Церкви в Индии» (там же).
Как видим, традиционное отношение России к Индии не только глубоко приязненно, но также и целостно — по всей социальной вертикали. А вершиной этого древа, корнями уходящего в «тулупную мглу» мужицкой, крестьянской России, было имперское влечение на Восток, своим увенчанием на рубеже двух веков получившее восточное путешествие Цесаревича Николая Александровича (будущего Императора Николая II). Об этом путешествии мы знаем непозволительно мало и в основном — в пересказах антирусской либеральной печати этого времени. Мало кому доступным, а до недавнего времени — и вообще почти неизвестным раритетом оказалось трехтомное роскошное издание «Путешествия Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича. 1890-1891гг.»
Составителем книги был князь Э.Э.Ухтомский, издателем — знаменитый Брокгауз (год издания 1893), а план путешествия долго и тщательно разрабатывался представителями Генерального Штаба и Синода. Вот почему все, что можно прочесть в этой книге, расставленные в ней акценты и даже сам — конечно же, не случайно — выбранный маршрут, естественно, можно считать прошедшим цензуру тогдашней — заметим, государственной и господствующей — Российской Православной Церкви. И, прямо скажем, на всем протяжении путешествия и,соответственно, книги мы не найдем и следов востокофобии, характерной для Кураева и его единомышленников
Кстати сказать, в ходе своего путешествия Цесаревич, будущий Император Николай II (о близкой канонизации которого уже сообщил патриарх Алексий II) многократно посещал индуистские и буддийские храмы — бесовские «капища», с точки зрения наших новоявленных инквизиторов. Князь Ухтомский тоже употребляет слово «капища», но совершенно спокойно, без уничижительной и обличительной интонации. Отсюда мы вправе сделать вполне обоснованный вывод, что подобные посещения не запрещались Наследнику русского престола его духовником, как не запрещались и другим членам экспедиции.
Тем, кто бывал в индуистских и, тем более, в буддийских храмах и знает, что, по большей части, там пахнет курениями и цветами, а вовсе не кровью бесчисленных жертв, и видел детей с осыпанными цветочными лепестками головами, а не чудовищные оргии, о которых повествует Кураев, это покажется лишь еще одним доказательством гораздо большей терпимости, широты взглядов, да и просто осведомленности дореволюционной Церкви по сравнению с нынешними ревнителями, для которых весь индуизм отождествляется с самыми кровавыми и мрачными обрядами поклонения богине Кали. Но, во-первых, человеческие жертвоприношения ей, в общем, прекратились уже в XIX веке — не без жесткого давления со стороны англичан. Во-вторых — не в каноническом ли тексте Библии мы встречаем жуткий рассказ о жертвоприношении дочери Иеффая, заколотой своим отцом, уже много спустя после замены Исаака жертвенным агнцем, которую обычно принято считать символом прекращения человеческих жертвоприношений у древнего Израиля. (Но вот, как видим, они были!).
Что же до крови закланных животных, орошающей храмы Дурги, то зрелище, конечно, может восприниматься как отталкивающее. Но вряд ли более страшное, нежели то, что совершалось в Иерусалимском Храме. Вот, например, как описывает происходившее на его громадном жертвеннике о.Павел Флоренский: «Это был не очаг, а целый пожар, в который непрестанно подкидывался материал горючий… В поток Кедронский спускалась жертвенная кровь, — и осадком крови удобрялась вся Палестина — столько было крови! Кровь, кровь, кровь — кровь, “в которой душа” — текла потоками. Свирепо вздымался “Лев” — жертвенный огонь, пожиравший добычу и возносящий пред Иеговою чад и сладкое обоняние».
Так что, когда Кураев, пользуясь свои любимым приемом склейки, намекает на едва ли не на склонность некоторых рериховцев к человеческим жертвоприношениям — на основании того, что они прыгают через костер в ночь на Ивана Купалу
Но вернемся к путешествию. Так вот, Цесаревич посещал индуистские и буддийские храмы, и остается теряться в догадках, как нынешние обличители «капищ» будут сочетать эти факты с грядущей канонизацией Царской семьи — как, впрочем, и с отлучением семьи Рерихов. Впрочем, вернее всего, как и во многих других случаях, просто уйдут от вопросов — и вот это-то и есть самое печальное. Говорится в книге и о камне Чинтамани, и о Майтрейе, а в 1893 году в залах Зимнего дворца была устроена общедоступная выставка предметов буддийского культа, привезенных князем Э.Э.Ухтомским. Есть немало оснований считать, что выставку мог посетить и Н.К.Рерих, и это подчеркивает естественную преемственность его деятельности по отношению к общерусской традиции интереса к Востоку, в которой, как видим, Церковь тогда не усматривала ничего «еретического».
О многом говорит уже предпосланный книге эпиграф:
Восток во всей красе: недвижный, роковой
Из тонкой ткани лиц, одежд и украшений,
Курится словно дым преджертвенной волной,
Проходит словно ряд сверхчувственных видений.
А во введении читаем: «Почти доисторическая старина вставала перед Ним (Цесаревичем — К.М.) из безмолвия могил и развалин. Самые странные и могучие идеи, создавшие и проникнувшие Элладу, Египет и Азию, воочию являлись на каждом шагу низведенными поэзией на землю с высоты небес, воплощенными в камень и слово, незыблемыми, непокоренными хаосом веков».
Перед нами, вместо замкнутого кураевского Средиземноморья, целостный мир, что гораздо больше сообразуется и с духом Пятидесятницы и просто с фактами истории — например, наличия в Древнем Египте обширной индийской колонии еще в дохристианские времена.
В этом целостном мире Цесаревич и его спутники получают впечатления, во многом разительно схожие с теми, что описаны Рерихом — впечатления необычной родственности многих примет жизни и быта крестьянской Индии и крестьянской России.
«Желанная (!), далекая, утомительно-длинная Индия... У многих туземцев, мужчин и женщин, в общем есть что-то, напоминающее наше простонародье: красный излюбленный цвет одежды, по-бабьему повязанные платки, оклад лица — отчего в иных подробностях чудится нечто, знакомое и близкое по духу? Разве все одна случайность, разве нет никаких оснований предполагать, что мы еще мало изменены западной культурой, а они, застывшие в почти доисторической старине, не только нам братья по крови, но и братья по наложенному на нас и на них внутреннему отпечатку» (подч. мною — К.М.). Говорится в книге и об «индийском Рае»!
А вот об отношении экспедиции к Будде и буддизму. В Калькутте индийские армяне, о которых пишется с исключительной теплотой, поднесли Цесаревичу серебряную модель знаменитого храма в Будгайе («Будда — Гайе») — как мы понимаем, дар не был отвергнут. Будда же, неоднократно упоминаемый на страницах книги, именуется, вполне в духе народного стиха о царевиче Иоасафе, «царевичем-монахом» и «царевичем-мудрецом».
Есть еще один эпизод — для нынешних ревнителей-востокофобов, пожалуй, его одного достаточно чтобы заподозрить всю августейшую экспедицию в склонности к ереси, если не к прямому сатанизму. «Ныне Будда-Гайя, — сообщает Ухтомский,— становится центром в глазах местного теософического общества (наследия от нашей соотечественницы Блаватской) и разноплеменных буддистов...» Интонация — самая благожелательная, прилагается и фотография: «Наследие Блаватской. Старый Олькотт и мадрасские теософы». С удивительной проницательностью указывается и первоисточник грязных клеветнических слухов о Блаватской — слухов, с такой готовностью подхваченных православными будто бы патриотами. Кураев, например, опускается до самых недостойных (к тому же и ничем не подкрепленных) намеков на личную жизнь Блаватской, но ни одним словом не упоминает об ожесточенной борьбе английской колониальной администрации с ней — а ведь последняя (т.е. администрация) была движима отнюдь не заботами о чистоте морали. Не странна ли такая расстановка акцентов — и такое удивительное политическое неведение в конце XX века? Когда князь Ухтомский еще в конце XIX века заметил как борьбу англичан с Блаватской, так и причины ее.
«Здесь, у Мадраса,— пишет он,— в предместье Адиар (у маленькой речки того же названия) учредился центр нового оригинального братства. Деятельным помощником и другом нашей талантливой соотечественницы, получившей в России литературную известность под именем Радда-бай, являлся американский полковник Олькотт... Несколько органов периодической печати специально посвятило себя констатированию необъяснимых психических феноменов из области йогизма, т.е. магических актов воли человека, для которого условия пространства и времени перестают существовать. Блаватская вызвала бурю обличений в шарлатанстве, чуть ли не в силу подозрительности англичан должна была навсегда покинуть преисполненный чудес и столь полюбившийся ей полуостров; но искусство ее вызывать к себе бескорыстную симпатию и преданность туземцев, их смутная жажда сплотиться под знаменем этой странной северной женщины из народа, радикально чуждого Альбиону, ее постоянные разъезды по стране ради сближения с волхвами (!) в попытках быть допущенной к разным заветным тайнохранилищам браминов и джайнистов — все вместе взятое создало ей исключительное положение, какого с давних пор нигде и никто не занимал (пожалуй, начиная от тех отдаленно-блаженных дней, когда ясновидящие старицы на рубеже истории говорили со своими первобытно-мыслящими единоплеменниками на языке богов).
Для Индии настоящего и будущего Е.П.Блаватская не умерла и не умрет».
Это предсказание сбылось: как известно, Махатма Ганди говорил, что для него было бы радостью «коснуться края одежд госпожи Блаватской». Такова оказалась благодарность народа представительнице «великой северной страны», сумевшей разглядеть в нем, за пеленой грубого идолопоклонства, тот «единый белый луч», о котором позже напишет Мережковский. Но что Кураеву Ганди — он и о Ганди успел высказаться неблагосклонно, походя, нимало не задумываясь, как это может ранить Индию. Да и само священное для нее слово «махатма» рерихофобы произносят с особой, неподражаемо ернической интонацией — точно так же, как «демократичная» интеллигенция произносит слово «совок». Православного в этом я ничего не усматриваю — как и в апелляциях Кураева, для побивания Ганди, к постмодернисту Борхесу, между прочим, автору одной из самых искусительных, — если уж нам предлагают ортодоксальную строгость! — интерпретаций образа Иуды («Три версии предательства Иуды»). Но когда речь идет о том, чтобы атаковать Индию, бдительность покидает диакона: для такого благого дела все средства кажутся ему хороши!
К русской православной традиции все это не имеет ровно никакого отношения. Как мы видим, сверху донизу она была пронизана какой-то особой любовью к Индии, таинственно к ней влеклась — неким сокровенным родством. И потому Рерихи столь же органичны этой традиции, как чужд ей Кураев, пытающийся рассматривать искусство и творчество Рерихов как уродливое и случайное явление в жизни русского духа. Мы видели, что это далеко не так. Напротив, оно, это творчество (внутри своего времени выделяющееся отнюдь не влечением к Индии, достаточно широко распространенным, но своей масштабностью) — следующий этап в развитии русской традиции, ее дальнейшее, в резко изменившихся условиях, развитие. Дерзнем предположить, что этот их путь прозревал и благословлял Иоанн Кронштадтский, сам пришедший из глубин «хрестьянской» России, сам, своею личностью, соединивший ее и царский престол.