КРАСОТА НЕБЫТИЯ В ИСКУССТВЕ ЯПОНЦЕВ

Т.П.ГРИГОРЬЕВА

доктор филологических наук,
Москва

Японское искусство не случайно привлекает взоры почитателей прекрасного своей таинственностью, недосказанностью, а по сути – чувством Целого. Японское искусство уникально, как уникально любое национальное искусство, не утратившее своего лица. В чем же эта уникальность, которая делает японское искусство именно японским, и вместе с тем роднит и делает его необходимым другим культурам? Японцы с самого начала, еще до того как в IX веке появилась их слоговая азбука-кана (иероглифы они позаимствовали у китайцев и ранние тексты писали по-китайски), обладали обостренным чувством того, что в изменчивом присутствует Неизменное (фуэки-рюко). Все, что окружает человека, это лишь намек на извечное, божественное, невидимое глазу, и задача ритуального искусства – дать почувствовать то, что присутствует невидимо, но все определяет. Поначалу это были вездесущие боги-ками, души предков, духи природных явлений. С приходом буддизма Махаяна в VI веке это был Будда Махавайрочана, Великое Солнце, или всему присущее «тело Будды» – Дхармакая, чистая энергия, чистый Свет, залог всеобщего спасения. Местные боги-ками ничего не имели против пришельцев и даже действовали сообща во имя процветания Страны восходящего солнца. И прародительница японских островов, богиня Солнца Аматэрасу благословила этот союз.
Богов и будд было немалое количество; со временем верующие японцы стали называть мир невидимый, но истинно сущий – Пустотой, или Небытием (My), но не в европейском смысле, о чем я еще скажу.
Восточное Небытие можно назвать полнотой Бытия, где в потенции пребывает абсолютно все. Все формы заключены в бесформенном, в Пустоте. Время от времени невидимое проявляется на земном уровне в акте творчества. Говоря словами Дайсэцу Судзуки, сделавшего буддизм Дзэн достоянием Запада: «Пустота бесформенна, но она основа всего сущего. Сделать небытийное бытийным и есть акт творчества». Человек призывает из Небытия то, в чем испытывает нужду или то, что заслужил своими делами и помыслами: ведь творить можно не только доброе. Но речь идет об искусстве: тут, чем более прислушиваемся к Инобытию, тем ближе становимся его зову.
Вместе с тем, видимое не может исчерпать невидимое, всю полноту Небытия, как часть не может исчерпать Целое. Вспомним Лао-Цзы, самое начало «Даодэцзина»: «Явленное Дао не есть извечное Дао». Иными словами, то, что выражено в знаке, в той или иной форме, сколь бы ни было прекрасно, не может воплотить таинственно-прекрасную красоту Небытия. Любое искусство все же есть временное выражение безвременного, беспредельного, не имеющего границ, той Великой Пустоты или Свободы, где ничто ничему не препятствует, ничто не приносится в жертву, не существует за счет другого. Вместе с тем, вне искусства прерывается связь с этим высшим Бытием. Как скажет прославленный поэт Мацуо Басе: «Без Неизменного нет Основы, без изменчивого нет обновления». Но у японцев это «изменчивое», разные стили разных эпох во все времена были ориентированы на неизменно Прекрасное. Не потому ли их исконное искусство почти не подвержено воздействию времени, будь это танка – «короткая песня» (в русском переводе – пятистишие), удивительный хайку – трехстишие, театр Но или Кабуки, чайная церемония или икэбана. Все следует закону «изначальной песни» (хонкадори) или той форме, которая явилась из невидимого мира.
Отсюда и чувство Целого – от непреложного правила Гармонии (Ва – так в древности не случайно называли Японию, Ямато – Великая Гармония), гармонии Небесного и Земного. Отсюда и чувство внутренней свободы, самоестественно рождающегося образа, как в свободной прозе «дзуй-хицу» (буквально – «следовать кисти»). Сама же кисть повинуется «душе слова» (котодама): писать, как Бог на душу положит, по наитию, доверяя лишь разуму сердца. И вы не можете не ощутить этой свободы чувств и мыслей, читая классическую прозу: «Записки у изголовья» Сей Сёнагон или «Повесть о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, появившиеся в знаменитую эпоху Хэйан (Мира и спокойствия) IX–XI вв.
Испокон веков японские мастера не считали то, что им удавалось передать, конечной истиной, а лишь намеком на нее. Потому и не пытались удержать явленное взору, а ценили красоту преходящего, исчезающего на глазах и даже провозгласили своим принципом «красоту уходящего» (мудзё-но би). С одной стороны, благоговейно относились к любому проявлению инобытия, с другой – считали красивым то, что недолговечно, как бледноликие цветы сакуры, ибо все явленное лишь отзвук, лишь тень истинно-сущего. И это настолько укоренилось в сознании, что стало характерно и для традиционных писателей XX века. По словам одного из них, Танидзаки Дзюнъитиро: «В одной нашей старинной песне говорится: «Набери ветвей, заплети, завей – вырастет шатер. Расплети – опять будет пустовать лишь степной простор». Слова эти хорошо характеризуют наше мышление: мы считаем, что красота заключена не в самих вещах, а в комбинации вещей, плетущей узор светотени» (дзуйхицу «Похвала тени»).
Как японцы видели мир, так и творили свое искусство, и даже не столько творили, сколько угадывали волю Космоса, веление Неба или небесных богов. Так, один из самых строптивых богов, бог ветра и бури Сусноо-но микото, который был изгнан на Землю за то, что разгневал свою сестру Аматэрасу, встретив любимую, сочинил танка:

Якумо тацу           Восемь облаков встают
Идзумо яэгаки           В Идзумо – восемь ярусов
Цума гоми-ни           Возвожу для возлюбленной жены.
Яэгаки цукуру          Тянутся грядою ввысь
Соно яэгаки-о          Восемь ярусов дворца.

И эта танка, родившаяся от бога, стала образцом для всех последующих «вака» (японская песня, ритмически организованная благодаря чередованию слогов: 5-7-5-7-7, всего 31 слог, и этот порядок сохранился до наших дней). Поэты избегали рифмы не только потому, что к рифме не располагал строй языка, а потому что рифма уже накладывала какое-то ограничение, предзаданность, а главное условие хорошего стиха – его самопроизвольность, он рождается, как раскрывается цветок, по воле высших сил. Поэт лишь угадывает их желание, внутренний же ритм стиха подключает его к вселенскому ритму. (Действительно, как напомнила Л.В.Шапошникова мысль Блока: поэзия есть ритм). Японские поэты нашли такую ритмическую последовательность звуков, которая приобщала к ритму Космоса или Пути-Дао. И в этом причина неизменности этой формы до наших дней, несмотря на всю ее популярность в народе.
Уже первая танка содержит как бы шифр японской культуры, отражая общие свойства, как, скажем, склонность к асимметрии. Почему асимметрия так почитается японцами в разных видах искусства – от поэзии до архитектуры? Потому что асимметрия не ставит преград, в отличие от привычной нам симметрии, хотя абсолютной симметрии в природе нет, есть лишь относительная. Симметрия замыкает пространство, а японская душа изначально устремлена в небесные выси и там искала ответы на свои земные вопросы. Асимметрия открыта космосу, миру запредельному. Потому и в чайной комнате вы не найдете двух одинаковых предметов, в основе ее планировки лежит принцип асимметрии, чтобы участники чайной церемонии не чувствовали себя скованно, не ощущали границ пространства-времени.
И еще поэзия должна пробуждать в сердце чувство прекрасного. Для японцев Красота изначальна: Красота есть Истина и Истина есть Красота. Мастер не творит красоту – она уже есть, он ее прозревает в самых обыденных вещах, потому что самые обыденные вещи имеют свою душу-кокоро и эта душа может перекликаться с душой поэта. Поэт Фудзивара Тэйка говорил, что в танка даже безобразное становится прекрасным. Когда нечто становится предметом поэзии, оно преображается духом Красоты. Это людям может казаться что-то красивым, что-то безобразным; для бога Красоты все прекрасно. Все, что явлено, явлено не случайно, явлено из мира таинственно-прекрасного, нужно лишь уметь увидеть и неброскую красоту. Мы можем не замечать красоту какого-нибудь маленького первоцвета, случайно наступить на него, загубить душу цветка. Японцы за века научились замечать красоту незаметного, благоговеть перед нераскрывшейся почкой, бутоном, ощущать его скрытую жизнь. Знаменитый мастер чайной церемонии Сэн-но Рикю (1522–1591), живший в смутные времена междоусобных войн, учил не использовать для икэбана распустившиеся бутоны. «В Японии и теперь во время чайной церемонии в нише чайной комнаты нередко ставят один нераскрывшийся цветок, – рассказывает наш современник Кавабата Ясунари. – Цветы выбирают по сезону: зимой – зимний, например, гаультерию или камелию вабис-кэ), которая отличается от других видов камелий совсем мелкими цветами. Выбирают один белый бутон. Белый цвет – самый чистый и насыщенный. На бутоне должна быть роса. Можно обрызгать цветок водой. В мае для чайной церемонии особенно хорош бутон белого пиона в вазе из селадона. И на нем должна быть роса. Впрочем, не только на бутоне – фарфоровую вазу, еще до того как поставить в нее цветок, следует хорошенько побрызгать водой».
Благоговение перед природой, чувство связанности с ней обусловили дух японского искусства, если не образ жизни японцев. Во всем желание не отъединиться от природы, жить с нею одной жизнью, и потому вместо глухих стен – подвижные сёдзи, раздвижные перегородки из прозрачной рисовой бумаги, сохраняющие свет в его первозданности даже в пасмурные дни. Собственно, эта потребность увидеть красоту малого, незаметного свойственна и русской душе. Достаточно увидеть микросъемки Сергея Зорина: невозможно оторвать глаз от его композиций – дрожащая капля на лепестке или оживающая в лучах солнца паутина. Все несет в себе такую тайную силу, которая способна изменить человеческую душу, отпавшую от Бога, присутствующего во всем.
И еще одна общая тенденция проявилась в танке: стяжение в точку, стремление до предела сократить зависимость от суетных вещей, от иллюзорного мира сансары. Казалось бы, что может быть короче танка – пять-шесть слов. Но и этого показалось много, особенно с тех пор, как культура подпала под влияние буддизма Дзэн. Впрочем, он лишь способствовал проявлению в искусстве японской души, того, что присутствовало до знакомства с Дзэн в X–XI веке. Все традиционные искусства японцев как будто только и ждали прихода учения, которое оказалось созвучно их собственным взглядам на суть вещей. «Истина вне слов», все спонтанно самопроявляется, чем меньше человеческого участия, тем ближе искусство к Истине. Но преодолев себя, свою самость, человек встречается с самим собой – истинным, изначальным. Потому он и может чувствовать биение других сердец, возлюбить любую малость. Здесь и пяти слов оказалось много, потому откинули от пятистишия две последние строки 7-7, и осталось 5-7-5, всего семнадцать слогов в знаменитых хайку. Вот одно из них – Мацуо Басе:

По горной тропинке иду,
Вдруг стало мне очень легко –
Фиалки в густой траве!

Все! Больше ничего не нужно: фиалки в траве могут вызвать Сатори – озарение, если человек отошел от себя. Переживший озарение уже иначе смотрит на мир, ему все становится близким, он способен видеть вещи как есть, в их первозданности. И в этом конечная цель искусства: войти в состояние сопереживания, соучастия, очистить сознание от наносного, чтобы увидеть мир и каждую его малость в ее «таковости», уникальности, неслучайности. И приходит ощущение всеединства: каждая вещь, каждый человек неповторим, и потому един со всеми, соборен. Единичное, достигшее полноты, становится единым со всеми сущностями, ибо, достигая полноты, совершенства, достигает свободы. А без свободы ничто состояться не может.
Собственно, задолго до знакомства с буддизмом Дзэн японцы постигали мир через очарованность, восторг перед увиденным. Человек увидел лягушку, прыгнувшую в заброшенный пруд, и восхитился: «Как необычно! Всплеск воды в тишине». И первое представление о прекрасном произошло от двух восклицаний: «А» и «Харэ», что можно так и перевести: «Какое чудо!» Отсюда и родилась эстетическая категория «аварэ» или «моно-но аварэ» – «очарование вещей», притом под вещью «моно» они менее всего подразумевали предметный мир, а имели в виду душу предмета: луны, воды, дерева, ибо нет того, что не имело бы своего сердца-кокоро. Они верили лишь в разум сердца, в постижение Истины через высшую искренность. Недаром слово «Истина» («Макото») и «искренность» пишутся одним и тем же иероглифом.
Наверное, можно говорить об эмоциональной природе японского искусства, если иметь в виду чувство в его полноте, в его высшей точке, когда оно достигает божественного наития. Не удивительно ли услышать от писательницы X века Мурасаки Сикибу такое рассуждение: «Человек, глубоко проникший во внутренний смысл вещей, познавший их взаимосвязь, весьма часто приобретает чрезмерную прозорливость, одновременно утрачивая душевную чуткость и изящество ума, что не делает его более совершенным, скорее наоборот» («Повесть о Гэндзи», глава «Флейта»Вы можете ощутить это, прочитав «Повесть о Гэндзи» – «блистательном» принце в переводе Т.Соколовой-Делюсиной.). Если мысль может лукавить, то искреннее чувство безупречно и желанно богам и буддам. Потому и привлекает человек, способный чувствовать «аварэ», извлекать из Небытия потаенную красоту. Потому в почитании «аварэ» именитый ученый XV века Мотоори Норинага находит смысл литературы Хэйана и «Повести о Гэндзи» в особенности. Как решается в повестях (моногатари) вопрос о том, что хорошо, а что плохо в делах и помыслах людей? Если человек способен переживать моно-но аварэ, способен к состраданию, способен откликаться на чувства других людей, значит он хороший человек. Если он не способен переживать моно-но аварэ, сострадать и откликаться на чувства других людей, значит – плохой.
Главная цель повести – передать очарование вещи. Этим она отличается от конфуцианских и буддийских книг... Гэндзи не назовешь добродетельным человеком, и все же в повести и речи нет о том, что его поведение безнравственно. Моногатари преследуют одну цель – выявить глубоко заложенные в человеческих отношениях моно-но аварэ.
Действительно, для тех, кто создавал блистательные повести (как правило, это были аристократки), было не столь важно рассказать о придворной жизни, сколь пробудить в человеке чувство прекрасного, восторга перед явленным взору. Способность ощущать прекрасное делала человека каким-то неземным существом, проникающим в суть вещей. И потому Мотоори Норинага не может осуждать Гэндзи за его мимолетные увлечения. Есть нечто выше житейской морали – это дарованная человеку красота и чувство прекрасного, которое не гнездится в дурном сердце. Потому красота не может быть судима, ибо она сама по себе есть благо, дар богов; не может быть причастна злу, потому что она изначальна и целостна, не имеет изъяна.
И это, конечно, не та демоническая красота, которая разрывает сердце человека. Дихотомия, унаследованная от греков, отделила разум от чувства, красоту от сердечности, тем нарушила закон Целого, а «всякая часть, которая не согласуется с целым, безобразна» (Бл. Августин). Конечно, я не имею в виду великих мистиков, как Эмпедокл или Платон. Но от Аристотеля идет противопоставление одного другому, чувства – разуму, чувство вторично по отношению к мысли. И это предубеждение против чувства не изжито до сих пор, хотя это противоречит закону Единого, закону Дао, и потому разрушает единство человека, разучившегося верить в себя – истинного.
Для японцев, как уже было сказано, чувство первично, истинно именно знание сердца. «Если сердце чисто, то и все чисто», – сказано в «Вималакирти сутре». А Мотоори Норинага скажет о сердце-кокоро стихами:

Если спросят:
В чем душа островов Японии?
В аромате горных вишен
На заре.

И эту красоту они извлекали из Небытия, прибегая к таким приемам поэтики, как «ёдзё», что значит «сверхчувство» (это слово переводится у нас не совсем точно – как «эмоциональный отклик», «послечувствование», но это чувство, в своей полноте достигшее высшей точки, это даже уже не чувство, а чистая интуиция, безупречное знание сердца). Насколько это глубоко в сознании японцев, свидетельствует и современная литература, писатели традиционного склада, как Кавабата Ясунари.
«Холодный и в то же время полный внутреннего жара блеск сино (старинный сосуд) напоминал Кикудзи тело госпожи Оота. И не было в этом напоминании ни капельки дурного, ни капельки горечи, ни капельки стыда, ибо прекрасное выше всего этого. А госпожа Оота была совершенным произведением природы. Природа хотела создать женщину и создала госпожу Оота. А шедевр нельзя судить. У него нет пороков». Это из повести «Тысяча журавлей». Так же непорочны произведения искусства, если к ним прикоснулась рука мастера. «Кикудзи не отважился сказать, что чашка сино напоминает ему госпожу Оота. Но все равно сейчас эти чашки были рядом... Старинные чашки. Их изготовили лет триста-четыреста назад. В строгих линиях ничего вычурного. Впрочем, была в этой строгости своего рода чувственность. И сила... Две чашки рядом. Две прекрасные души. Кикудзи видел своего отца и мать Фумико. Чашки – реальные вещи. Реальные и непорочно прекрасные».
«В сердце должно быть одно лишь чувство», – скажет создатель театра Но Сэами (1363–1443). В театре Но все условно, символично и все достоверно, потому что правдоподобие или внешнее сходство не есть еще правда. Если задача мастера – передать Истину, то он должен найти такие средства, чтобы зритель пережил эту Истину. Он может передать ее жестами, мелодическим словом, в танце, в паузе, главное – вызвать потрясение, открыть сердце тому запредельному, откуда все. Довериться языку иносказания: в руках актера один лишь веер, но он может символизировать меч или дождь, ручей, восходящее солнце, или слезы горя, или неистовую страсть. И зритель все это видит своими глазами, он давно привык читать то, что за словами. Сэами провозгласил принцип «мономанэ» – «подражание вещам», но как это далеко от нашего реализма. Мы уже знаем, что «моно» не только вещь, но и дух, душа: материя и дух нераздельны. «Такие вещи, как элегантность или мужество, не существуют сами по себе, они существуют лишь в вещах и потому, чтобы показать стойкость сосны, нужно стать сосной. Исполнение будет мужественным, если актер перевоплотится в того, кто обладает мужественностью: в воина, демона, божество, сосну или кедр», – уверяет Сэами. Но это доступно лишь высшему стилю игры – «Макото-но хана» («Истинному цветку»). Тогда зритель приходит в состояние экстаза или самозабвения: мысли о себе мешают видеть Бога. Открываются глаза души, и он видит, как в полночь светит солнце. Исчезают границы пространства и времени, все преграды на пути к «Красоте Небытия» (Myно би). Это конечная цель дзэнского Пути – пережить озарение, Сатори, тогда все видишь в своем истинном виде, «одно во всем и все в одном». Этому служит искусство Но, здесь все само по себе: звук, слово, жест, медленные движения по зеркальному полу – с пятки на носок; все вместе – медитативный процесс, благодатно воздействующий на зрителя, освобождая его от комплексов, от чувства самости. Все едино и неповторимо. Что получаешь в созерцании, возвращаешь в любви – по Экхарту.
Если изначально Небытие, полнота и благость сущего, то и все изначально: и звук, и цвет, и жест, скользящее движение и пауза. Изначально, значит, целостно, несмешиваемо, все как бы существует само по себе, не ущемляя другое, а оттеняя его красоту. Это, так сказать, нелинейный тип связи. Нет ладового строя, нет вообще строя, и все же все созвучно, согласуется, чтобы сообща выявить глубинную красоту мира, которую теперь стали называть «югэн» – нечто «таинственно-прекрасное», способное потрясти душу. «Югэн – и есть будда Татхагата» – Тот, кто приходит и уходит. Так, ничего не навязывая, ничего не требуя, лишь снимая с сердца пелену страстей. Сколь необычно для нас это искусство: через один звук – если он абсолютный, извлечен из Небытия – можно стать буддой, пробужденным.
А два века спустя Мацуо Басе на том же языке – «цветках, как иначе назовешь Красоту невидимого мира?» – продлит очарование: «Учись сосне у сосны, бамбуку – у бамбука. Истину не узнаешь, если будешь следовать за собой. Учиться – значит проникать в сердце вещи; открой ее душу, сопереживай, тогда и родятся стихи». Путь красоты непрерывен, но доступен немногим: «Танка Сайге, рэнга Соги (стихотворные цепочки), картины Сэссю, чайная церемония Рикю – их Путь одним пронизан. Это прекрасное (фуга). Кто следует творящей силе Вселенной, становится другом четырех времен года. На что ни смотрит, во всем видит Цветок. О чем ни думает, видит луну. Кто не видит в других Цветка, тот дикарь. У кого в сердце нет Цветка, тот подобен зверю. Отойди от дикаря, изгони зверя, следуй Творящей силе Вселенной и станешь с ней един». То, что Бace называл Цветком, Экхарт называл «искрой божьей».
Если человек наделен даром Божьим, он не должен ползать по земле, подобно животным. Он рожден в свободе для свободного полета в миры запредельные, и нет того, что бы ему было недоступно. Басе еще говорил: «пережить Сатори и вернуться в мир обыденный», потому что Истина и Красота не где-то там, за пределами этого мира, а «здесь и теперь». Нужно лишь другими, чистыми глазами смотреть на то, что дано тебе в поучение и в радость. Хайку, если рождается само по себе, раскрывает створки души, и все становится живым, необходимым для своей собственной души. Потому что хайку, сколь ни мало (17 слогов), вмещает в себя все, соединяя миг с вечностью. Истинное хайку целостно: «Хокку нельзя составлять из разных кусков, как ты это сделал, – говорит Басе ученику. – Его надо ковать, как золото». Хайку (прежде его называли «хокку») рождается мгновенно, «как дровосек валит могучее дерево, или как воин бросается на сильного врага, или как режут арбуз острым ножом, или откусывают большой кусок груши».
Если примешивается мысль или желание показать, какой ты умелый поэт, как много знаешь, то это уже не хайку. Нужно забыть о себе, чтобы увидеть другое как есть. Тогда и раскроется цветок ума и родится образ – не надуманный, не нарочитый, а как есть, ибо все, что есть, прекрасно и неповторимо и наполняет душу радостью и восторгом. И это отношение к искусству, как к не искусству, а чему-то естественному, существующему до того, как мастер сумел увидеть образ и рассказать о нем другим, наверное, уже никогда не исчезнет. По крайней мере, современные мастера, будь это композиторы, драматурги, художники, волей-неволей, учатся этому у японцев, преодолевая мучительный разрыв между природой внешней и внутренней, оттесняя свое малое «я», дают простор звуку, цвету, гармонии. Для меня образцом такого отношения к мастерству служит творчество Кавабата, особенно его нобелевская речь «Красотой Японии рожденный», смысл которой исчерпать невозможно, потому что писатель вышел за грани собственного «я», собственных пристрастий. Никакой намеренности вы не обнаружите, но обнаружите, что такое истинное Дзэн, или свободное, непринужденное общение всего между собой: «одно во всем и все в одном». Это чисто дзэнский девиз, обусловивший характер нобелевской речи Кавабата Ясунари (опубликованной в 1969 году), к которой я не устаю обращаться, все более убеждаясь в ее неисчерпаемости. Кстати, американский переводчик назвал речь «Япония, прекрасная, и я». Типично американский взгляд на вещи – «я» в центре внимания. Я даже написала по этому поводу статью «Читая Кавабата Ясунари» («Иностранная литература». 1971, №8), которую перевел на японский знаток японской и русской классики профессор Мурамацу Томоцугу и опубликовал отзывы японских ученых. Они согласились со мной, что перевод «Япония, прекрасная, и я» не отражает того, что хотел сказать Кавабата. Разве буддизм не предлагает это пресловутое «я» свести на нет, ибо самость человека, как некая оболочка, сплетенная из предрассудков, есть главное препятствие на пути к свободе, к себе истинному? Я уже не говорю, какой переполох и очередные доносы вызвала моя статья в наших околонаучных кругах: «О каком это истинном человеке может идти речь?»
Казалось бы, пустяк: в английском переводе опущена сакраментальная частица «но» – один из знаков японской азбуки, напоминающий виток спирали. «Но» – это корневое слово и, может быть, загадка японской души. «Но» соединяет все между собой не по принципу: и то, и то или сначала то, потом это, а по принципу: это есть то или одно уже пребывает в другом, потому его нельзя отсечь от этого другого, не нанося ему рану. Писатель хотел сказать: я постольку существую, поскольку существует японская культура. Нобелевскую премию я отношу не за свой счет, а за счет того духа Красоты, который витает в Японии, продолжает жить в душе японца, несмотря на все потрясения XX века.
Кавабата ненароком подводит к главной идее: японцы сумели сохранить чувство Целого, потому что за видимыми вещами чувствуют присутствие невидимого мира, таящего свободу и спасение. Кавабата заканчивает речь словами, что часто в его произведениях критики находят идею Небытия. «Но это совсем не то, – говорит он, – что понимают под нигилизмом на Западе. Думаю, различны наши духовные основы». Есть над чем задуматься. Одни провозгласили Основой Неизменное (фуэки), другие – изменчивое, ибо под Неизменным понимали, главным образом, Хаос и вступали с ним в борьбу. Но чем более боролись, тем более впадали в Хаос. Так что в последние годы задумались: как же выйти «от хаоса к порядку»?
Нигилизм явился естественным следствием того типа мышления, которое свело Целое к части, признав раздвоенное сознание «несчастным», «одномерным», «плоским». Естественно, ни часть, ни сконструированное из частей не может быть свободным, сколько бы ни воевали за эту свободу. Предали забвению высшее, вечное знание: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Иоанн, 8, 32). Известно же от древнейших мудрецов Востока и Запада: Истина есть Целое. Потому и томится душа современников по целостному видению, и вся русская философия, и ученые космисты начала века противились грозящему распаду. Можно вспомнить Владимира Эрна. Я имею в виду книгу Ильи Пригожина и Изабеллы Стенгерс «Порядок из Хаоса. Новый диалог человека с природой» и целое направление в науке, в физике, называемое «синергетикой», которое пытается не только установить новый диалог с природой, но и отдает ей предпочтение, стремясь понять не те законы, которые человеческий разум навязывал Вселенной на протяжении последних веков и которые неизбежно сами себя отрицали, ибо опирались на изменчивое, на относительные истины, а понять Неизменное, то, что движет Вселенной в целом, где действует абсолютный Закон самоорганизации, что на Востоке называют вселенским Путем-Дао.
Дух русской духовной философии и космистов подтверждает идею всеединства, «положительного всеединства», по выражению Вл.Соловьева, когда все пребывает в свободном или истинном единстве, когда единичное сохраняет свою неповторимость и потому становится единым со всеми сущностями. Интуиции русских мыслителей открылось то, что веками проповедовал, в частности, буддизм – «единство сознания» (япон. «иссин») или единство человеческой души. Это одна из главных идей гениального провидца Евгения Николаевича Трубецкого, писавшего: «...Необходимо вновь допросить ту интуицию абсолютного, всеединого сознания, которая лежит в основе всякого человеческого сознания.
Единственный путь философии, приводящий к цели в данном случае, – древний диалектический путь Сократа и Платона. Углубляясь в мое индивидуальное сознание, осуществляя поставленное Пифией требование «познай самого себя», я найду в основе всякого моего представления и мысли иное сознание, которое прежде моего и больше моего – сознание, совпадающее с истиной, вселенское и всеобъемлющее. По отношению к нему всякое ограниченное, человеческое сознание – небольшой и краткий отрывок»Трубецкой Е.Н. Избранное. М., 1997. С. 131..
Существует нечто извечное, Высшее, как бы его ни называли, и не считаться с этим разумный человек, видящий смысл жизни, просто не может. И можно найти много общего у Будды, у Лао-Цзы, у Блаженного Августина, и каждому из них близка мысль Плотина: «Душа никогда не увидит красоты, если сама раньше не станет прекрасной, и каждый человек, желающий увидеть прекрасное и божественное, должен начать с того, чтобы самому сделаться прекрасным и божественным».