За гранью обычно оформленного слагается особый язык.
Несказанное чувствование. Там вспыхивает между нами тайная связь. Там понимаем друг друга нежданными рунами жизни; начинаем познавать встречное взором, близким вечному чуду.
Чудо жизни, победное и страшное! Чудо, заполняющее все глубины природы, подножие вершин бытия! Оно редко выявляется рукой человека.
Египет, Мексика, Индия... – чудно, но не явно. Узоры прекрасные, сверкающие блестки, но ткань уже истлела. Но живы еще волокна жизни, сплетенной старыми японцами. Аромат сказки еще струится над желтеющими листами, над стальною патиною лаков.
Глазу живому – горизонт необъятный. Сложенное старым японцем учит и поражает. Ослепляющая задорная жизнь: правда великого в малом. Тончайший иероглиф жизни – рисунок, в многообразии подробностей сохранивший полный характер общего. Высшая законность в силе беззаконного размаха. Невинность в призраке бесстыдства. Дьявольская убедительность фантастики. Песня чудесных гармоний красок, которая одна только может успокоить наше подстреленное сознание; особенно сейчас.
Вершины искусства, часто чуждые нам, преобразились в творениях японцев.
И мы все-таки далеки от этой волшебной ткани – жизни. Говорю «все-таки» – в нем и печаль об античном, и горе его сознания; в нем подавленность громадами наших музеев, и гордость нашими исканиями, и ужас закоптелых заслонок нашей жизни...
Все наши пороги искусства, где мы спотыкаемся, старый японец попирает смело. Аристократизм искусства, народность, романтизм, символика, сюжетность, историчность, этнография – все нам и милое и чуждое – все сочеталось в старом японце, и все презрено; все претворилось в красивое.
И это «красивое» – неопасное слово.
Имеет право не обходить таких слов народ, выходящий весною из города приветствовать пробужденную природу; народ, каждый день разбирающий свои сокровища – картины; народ, не находящий возможным даже сказать художнику цену художественного произведения. Где, как не в Японии, такое количество собраний искусства? В какой другой стране настолько почетно называться собирателем художественных произведений?
И рожденный такою страною художник имеет высокое право верить в себя; и безмерное его трудолюбие, и бесчисленность творений его – не прямо работы, а незаметные ему самому следы стремительно блестящего порыва.
Правда, только таким необузданным порывом проникновения своим делом могли создаваться и гигантские фигуры богов, и большие панно, широко залитые потоками краски, магически остановленной в границах верных контуров. Только бодрая жизнь могла рассыпать тончайшие графические мелочи; как часто перед нами графики Запада являются грубо преднамеренными! Не обращаясь даже к древности, лишь в пределах средних веков, и Восток и Запад охватывает полоса высокого проникновения действ, неожиданность расположения фигур, чутье в украшении книги и рукописи, тогда еще действительно значительной, еще не перешедшей в подавляющий хаос исписанной бумаги нашей современности.
Укоризна старого японца нам страшнее случайных осуждений большинства историй об искусстве.
О течениях японского искусства мы можем судить только относительно. Наши мерила, без сомнения, нечувствительны ко многому, вполне явному в разборе самих японцев. Факты и сведения о Японии, быстро нарастающие, все-таки не открывают нам многих сторон жизни ее искусства. Борьба «декадента» Хоксая
Хокусай Кацусика (1760–1849) – японский живописец и рисовальщик, мастер цветной ксилографии. с придворными мастерами нам не убедительна; мы не вполне представляем, в чем тоже красивые предшественники Хоксая враждовали с его вещами.
Мало того, что средних художников Японии мы можем различать лишь формально, мы с трудом можем представить себе картину, как расходились по всем углам страны рисунки и оттиски в блестящем шествии феодалов от двора Микадо и как подходил народ к этим подаркам.
Одно только ясно: культура искусства Японии имела прочную почву, и народ принял ее, освятив строем жизни. Обратное нам, где культура искусства непрошеная врывается в жизнь страны извне, от ненужных народу мечтателей. Будет ли искусство в России, или страна избавится от него – это будет заботою не многих миллионов народа, но обидно малой кучки людей... Знаю, как такое состояние наше будут оправдывать и объяснять, но положение вещей от того, право, не улучшается.
О старых японцах можно говорить или очень кратко, набросав только резкие, всегда поразительные черты их работы, или придется сказать не заметкой, а так же подробно, как властно привлекает к себе их многогранная работа. Душа старого японца не вместилась на выставке, выставка захватила лишь некоторые блестки этой души.
Песня – старым японцам. О новых – другое. Неужели и здесь уже работает гильотина европейской культуры?
Все загрубело: рыцарь и бард умерли, и доспехи их теперь – странные пятна бутафории. Природа все та же, те же волны вишневые, те же бездны акаций, пионов, тюльпанов, но доступ их к сердцу закрыт; творец стал механиком. Грубеют тона и рисунок.
Гений обобщения рассыпался спорными пятнами и мелкими линиями. И нет новым японцам оправдания в том, что их лубки безмерно выше мерзости, распространяемой в народе у нас. Мы – не пример. Но придется новому японцу ответить суду истории за японский зал на прошлой всемирной выставке Парижа. Японцы – парижские неоимпрессионисты! Какая жестокая нелепость.
Такого нового не надо. О нем не хочу говорить.
Теперь японцы скупают обратно многие сокровища свои. Хочу, чтобы это было не историческое достоинство, не собирательство; чтобы это было пробуждение старой мощи искусства. Хочу, но могу ли желать?
1906